Общение

Сейчас 665 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Наша кнопка

Если Вам понравился наш ресурс, Вы можете разместить нашу кнопку на своём сайте или в блоге.
html-код кнопки:

 


             

   


 

Уважаемые театралы! Наш сайт существует благодаря энтузиазму его создателей. В последнее время средств на оплату хостинга, даже с рекламой, стало не хватать. Поэтому просим всех неравнодушных посетителей воспользоваться формой поддержки, которая расположена ниже. Это помогло бы ресурсу выжить и избавиться от рекламы. На форме есть три способа платежа: с банковской карты, с баланса мобильного, из Яндекс-кошелька. Сумму перевода можно менять. СПАСИБО!

Апдейт: Друзья, благодаря вашей финансовой помощи удалось полностью очистить сайт от рекламы! Всем СПАСИБО! Надеемся, что ваша поддержка и впредь поможет содержать сайт в чистоте, не прибегая к вынужденному засорению его "жёлтым" мусором.

 

НИЧТО ЕЙ НЕ ПРЕДВЕЩАЛО ВОЗМОЖНОСТИ катастрофы.
Горячие театральные страсти затихли либо переселились в подполье. Она их не замечала.
Театр покачивало на зыбких волнах случайностей.
Формально отчислили от дирекции Шаховского, порядок от этого окончательно расшатался. А впрочем, оставшись одним из пяти утвержденных свыше руководителей Театрального комитета и будучи самым активным его представителем, при доверительном отношении председателя Милорадовича, князь, даже сильнее прежнего, мог влиять на дела театра, и делал это с привычной бездумной и благодушной самоуверенностью. Врагов он не опасался.
Былой его друг, а затем откровенный идейный противник Катенин, сманивший, как думал сам Шаховской, у него самых лучших и многообещавших учеников, уже во внимание больше не принимался. В своем Кологрив-ском уезде, в деревне Шаево, он, высланный из столицы, мог только писать подробные письма питомцам, переводить «Сида» Корнеля для Каратыгина, сочинять собственную трагедию, версию «Андромахи», в чем всячески поощрял его Пушкин, но о конкретном воздействии на текущую жизнь театра откуда-то из глуши Костромской губернии, естественно, даже не могло быть и речи.
Фактически отдалился от сцены и Гнедич. Усталый и часто болевший, он довершал подвижнически свой перевод «Илиады», все-таки главное дело всей его жизни. Он, правда, не бросил занятий с Семеновой и даже, тайком от нее, урывал еще время для руководства Василием Каратыгиным и вернувшейся из поездки по Франции Александры Колосовой, но эти приватные, не регулярные консультации монополии Шаховского не угрожали. Князь проявил несвойственную ему терпимость и счел самым благоразумным добиться хотя бы формально союза с Гнедичем. В наставшей, почти бесконфликтной теперь обстановке театра он действовал интенсивно и сообразно своим понятиям.
К трагедии он остыл.
Боясь пуще всякой напасти прослыть ретроградом, князь ловко выныривал из глубин эстетических и общественных разногласий. Ни в чем не переча начальству, он, несмотря на это, старался, где только ему удавалось, как можно заметнее прошуметь о прогрессе. Искательно забегая вперед, оглядываясь и озираясь, он, сам в это веря, бряцал пустозвонными терминами, которые создавали вполне утешительную иллюзию некой заманчивой смелости. На самом же деле, как проницательно написал Грибоедов, в руках Шаховского держались все «прежние погремушки», но он им поспешно дал «только имя новое». Суть этого мнимого нового тоже определил Грибоедов, сказав: «Он вообразил себе, что перешел в романтики, и с тех пор ни одна сказка, ни басня не минует его рук... на днях, кажется, соорудил трилогию из Медведя и Пустынника Крылова...»
Басни были не худшее из туманных новаций князя. Его невинные «погремушки», когда они из забавы переместились в основу репертуара, заметно подправили, а затем кардинально перекроили программу театра. «Неблагодарное поле трагедии» вскоре было заброшено. Шаховской суетливо менял знамена.
Им наиболее поощрялись теперь феерии и торжественные напыщенные прологи; исполненные ужасов, бьющих по нервам и по сердцам, мелодрамы; душеспасительные и малосмешные комедии. Уже в петербургских гостиных приехавший Грибоедов читал по исправленной рукописи свою, ставшую смыслом жизни, комедию «Горе от ума». Успех ее был колоссален, комедия расходилась с немыслимой быстротой, какие-то безымянные доброхоты не спали ночей, переписывая старательно копии. Невиданные разящие афоризмы, как будто пришедшие сами собой из жизни, врезались тотчас же в память и незаметно передавались из уст в уста, опять возвращаясь в жизнь, но отшлифованные до формулы. В театре же ставились пустенькие и архаичные по содержанию и языку в равной мере, разбавленные вполне допустимыми безобидными шутками, так называемые комедии.
Их оттеняли переводные бульварные драмы ужасов или кустарно-ремесленные переложения поэтических сочинений. В последних особенно упражнялся без слишком обременительной щепетильности опытный мастер сценических вариаций на темы известных литературных произведений, неунывающий Шаховской. Семеновой в этих переводных скороспелых пьесах, как и в мелькающих и исчезающих сразу сценических адаптациях, было удушливо и до странности тесно.
Мелькнули, не радуя, даже скорее раздражая, искусственно напряженные, взвинченные, банальные роли Эльфриды в трагедии Бертуха с тем же названием, в переводе Андрея Поморского и Женевьевы в его же собственноручном творении «Женевьева Брабантская, или Жертва клеветы и ревности». Название, так же как роль, было трудно произносимо, оно с легкостью улетучивалось из памяти зрителей и вскоре выветрилось и из памяти исполнительницы, но оставив свой терпкий осадок, как кислая ягода на зубах.
Играла она еще Габриэль де Вержи в трагедии Беллуа, тоже переведенной Поморским и отвечавшей, по всем статьям, правилам самой непритязательной мелодрамы. Играла и морщилась от обилия ложного пафоса, нарочитой интриги, фальшивых страстей и поддельности чувств, к которым никак не могла привыкнуть. Играла она и Зарему в «Бахчисарайском фонтане», который переложил для театра из знаменитой поэмы, конечно же, Шаховской. Сюжет князь дополнил по своему усмотрению.
То, что спектакль рождался на почве поэзии Пушкина, радовало и налагало ответственность. Поэму читали, заучивали, кусками запоминали и декламировали, а автора возносили. Казалось, спектаклем ему воздавали должное, Семенова этому не могла не сочувствовать и работала с максимальной отдачей, но на сцене поэма неузнаваемо изменилась.
Кровавую драму злодейства из-за любви князь окропил еще щедрой дозой сентиментальности. Божественные стихи разбил на кусочки, перемешал и осколки, не слишком заботясь о логике, разместил между собственным наскоро сочиненным текстом. Гирея играл Каратыгин, Зарема была отдана Семеновой.
В шальварах, уже не идущих ее фигуре, и экзотической яркой чалме она живописно падала на колени перед воспетым поэтом «Фонтаном слез», бутафорским аляповатым сооружением в центре сцены, обставленной ложно-красиво. Семеновой бы хотелось, по Пушкину, страстно, самозабвенно любить, терзаться от ревности, убивать, обрекая себя на гибель. Но дивные строки поэта перемежались с кошмарными виршами Шаховского, ломая и логику и поэзию чувства. И вместо магической завороженности стихов поэмы она обращала к сооружению из картона кощунственные, натужные строчки:

Фонтан!
И ты в заклепах сжатый,
Свободы ищешь в высоту...
Как живо ты изображаешь
Заремы странную судьбу...

Зарему, с ее узловатым, по существу пародийным текстом, играть было стыдно.
А дома лежал напечатанный подлинный текст поэмы. И автор ее в то время, когда беспардонно и безответственно искажалось на сцене его творение, сочинял трагедию; ту самую, где была предназначена ей единственная женская роль.
Трагедию эту он ей подарит уже в Москве, много позже. Она никогда не сыграет Марину Мнишек, как он никогда не увидит на сцене свою трагедию. Понадобятся десятилетия, если не полтора века после гибели Пушкина, чтобы «Борис Годунов» был достойно поставлен на русском театре. Комедии Грибоедова повезло в этом смысле значительно раньше.
Нужна оказалась трагическая, почти фантасмагорически жуткая гибель автора, чтобы «Горю от ума» был открыт путь на сцену. Погиб он с парадоксальным трагизмом: как полномочный посол правительства, с которым он находился в непримиримом конфликте и чьи замыслы с блеском осуществлял, понимая опасную их противоре-чивость. Посмертная реабилитация авторского творения проложила ему дорогу на сцену. Но и это к Семеновой отношения не имело. Ее уже не было в это время в театре. Да и в бессмертной комедии не было для нее роли. Она нуждалась в трагедии.
Трагедия ставилась относительно редко. Не потому что остыли к ней интересы зрителей. Не потому что мешали внутритеатральные страсти. Не потому что старела их главная героиня Семенова. Нет, за кулисами все притихло. Она даже примирилась с обеими Колосовыми. Имевшая на обеих влияние любительница театра, княгиня Голенищева-Кутузова, пустила в ход тонкую женскую дипломатию, и, в результате, враждующие актрисы если не полюбили друг друга, то заключили пакт о ненападении. Событие это Гнедич отметил стихотворением, названным «Троица на масленой неделе», а в примечании разъяснил и истоки внезапного вдохновения: «На приезд ко мне Семеновой вместе с обеими Колосовыми: союз дарований, по тогдашним их отношениям неожиданный».
На самом же деле делить им тогда было нечего. Талант Александры Колосовой, особенно после французской выучки, все более тяготел к комедии. Успехи ее в этом жанре заметно росли. Трагедия мало ей удавалась. Об этом писал Грибоедов Катенину: «Сказать ли тебе два слова о Колосовой? В трагедии обезьяна старшей своей соперницы (Семеновой), которой средства ей, однако, не дались; в комедии могла бы быть превосходна... только кривляет свое лицо непомерно, передразнивает кого-то, думаю, что Марс... собственную природу выпустила из виду, и редко на нее попадает. И как однообразна!..»
Почти те же мысли высказывает Лобанов в письме к Загоскину: «...Прекрасно сделала, что съездила в Париж : наружность, все движения, все манеры гораздо лучшее. А талант? Тот же: беда! Таланту-то нигде не прикупишь». И делает справедливую оговорку: «Однако-ж очень приятная актриса». И тут же для ясности добавляет: «Не жди сравнения с Семеновой: у одной чувство, а у другой искусство...» Но все-таки сравнивает и делает это не до конца точно: ведь чувство Семеновой опирается на искусство.
Недаром и Грибоедов, привязанный к Василию Каратыгину лично, не сомневавшийся в исключительности его дарования, писал Катенину, что «соединение таких двух талантов как Семенова с Каратыгиным не всегда случается». А слух Грибоедова на искусство был абсолютен. И сам Катенин, вернувшийся в Петербург после трехлетней ссылки, едва ли забывший, что было поводом высылки из столицы, увидев «Медею», в письме к Пушкину восклицал: «...Какое дарование!», правда, тут же добавлял: «...и как жаль, что она его запускает», но это едва ли по собственным впечатлениям — он ведь не видел спектаклей три года — скорее по чьему-то внушению; и все-таки представлявший себе «Андромаху» не иначе, чем в ее исполнении. Он так и писал Пушкину: «"Андромаха" принята на театр, все роли розданы... но Семенова не захотела играть летом и в отсутствии значительной части зрителей...»
Пусть Каратыгин, пока еще на правах партнера Семеновой, вынужденный смирять свое честолюбие, к ней относился в душе неприязненно, с недоверием, — все равно, на спектакле ее участие возвышало его значительность. Ведомый, он до нее поднимался. Скептичный, брал у нее уроки ее уникального, не старевшего и непревзойденного творчества.
Нет, ни раздоры, ни закулисные распри ее уж серьезно не задевали. Казалось, не ставил препятствий и возраст. Девятнадцатилетний брат Каратыгина Петр играл в «Габриэль де Вержи» возлюбленного самой героини. Она была вдвое старше, ей было уже тридцать девять. Партнеру-юноше показалось, что ей уже было «далеко за сорок». И все-таки он признал, что «она и тогда не утратила своей изящной красоты». Обычно жестокая юность увидела, что «вообще природа ее наделила редкими сценическими средствами: строгий, благородный профиль ее красивого лица напоминал древние камеи; прямой пропорциональный нос с небольшим горбом, каштановые волосы, темно-голубые, даже синеватые глаза, окаймленные длинными ресницами, умеренный рот — все это вместе обаятельно действовало на каждого при первом взгляде на нее...» Скорее пристрастный портрет влюбленного, чем описание наблюдателя, да еще представителя тесно сплоченной и явно недружественной Семеновой семьи Каратыгиных, и относилось оно к 1825 году, к ее предпоследней премьере. К тому же она и сама, в начале двадцатых годов, официально, в письменном документе, вручила дирекции отказ от ряда своих ролей, с которыми связана была ее жизнь, как казалось ей, неразлучно.
Она отказалась от Антигоны,— что значила для нее Антигона! — Моины, Эсфири, Заиры, Офелии. Другое дело, что Колосова, сочтя роль Офелии «самой ничтожной» и потому оскорбительной, пренебрегла назначением, не стала играть ее в первом спектакле по возвращении, вступила тем самым в открытый конфликт с дирекцией и даже пожаловалась на притеснения государю. К Семеновой это не относилось, она действовала последовательно. Те роли, какие она за собой сохранила, по всем правам ей принадлежали и полностью соответствовали ее нынешней форме. Она их играла великолепно, все более мощно и лаконично, все глубже и совершенней, все так же гипнотизируя зрителей и обеспечивая притоки публики. Казалось, ее театральное долголетие было ей суждено надолго и всем заинтересованным сторонам сулило благополучие. И все же на горизонт набегали тучи.
Трагедии ставились редко и обставлялись небрежно. Одна только «Федра» игралась подтянуто, и рецензенты, не без удивления, отмечали приличный ансамбль. Вообще же репертуар был расшатан. Театр продувало суровыми ветрами непогоды. Они не зависели от интриг или козней соперников.
Свои впечатления от столицы в те дни очень четко, со свойственной ему сжатостью, выразил Грибоедов в письме, адресованном Вяземскому в Москву. Он сообщал из парадного Санкт-Петербурга: «А здесь мертвая скука, да что? не вы ли во всей Руси почуяли тлетворный, кладбищенский воздух?» И с полной определенностью установил: «А поветрие отсюдова».
Поветрие приближалось к Семеновой.
Менялась таинственно атмосфера. Откуда-то надвигалась опасность. Над ней занималось какое-то тайное зарево. Она его ощущала.
В ее судьбу вновь вторгалась история. На этот раз непреложно. И для нее уже больше необратимо.
Сначала случилось стихийное бедствие: наводнение. Оно, как нарочно, совпало с ее днем рождения. Оно затопило город 7 ноября 1824 года.
Вокруг Театральной площади разлились реки. Они накатили на мостовую. Большой Каменный превратился в остров. Разбушевавшаяся стихия несла по каналам и рекам остовы жилых домов, опрокинутые, пробитые залпами грозной воды суда, останки того, что вчера еще было знакомыми с детства мостами.
Квартира на Миллионной не подвергалась опасности.
Отчаянно дребезжали разбитые стекла. Свирепо гнал ветер подкошенные столбы, рухнувшие деревья и желтые листья, набухшие сыростью обломки мебели. Никто не мог выйти из дома. Никто не решился бы пересечь улицу к ее дому. Обычные поздравители не явились. Она себя чувствовала Марией Стюарт, заключенной в крепости. Опять ее день рождения обернулся тяжелым, дурным предзнаменованием.
Градоначальники сообщили официально о том, что от наводнения погибли 480 человек. По слухам, их были тысячи. Стремительно восстанавливались разбитые улицы и мосты. В театре возобновились спектакли. На репетиции ей рассказали, что Каратыгин-старший, Андрей Васильевич, отец двух ее партнеров, Василия и Петра, заметил, что бедствие это явилось «предвестьем будущего». Она и сама так чувствовала. Покой к ней не возвращался.
Ничто не менялось во внешнем ее распорядке. Все так же уединенно и длительно репетировала. Обдумывала сама и с Гнедичем Андромаху. Блюла свой режим в дни спектаклей. Расстраивалась, что редко идут трагедии. Считалось, что после случившегося несчастья и пострадавшие в наводнении, и свидетели нуждаются в развлечении. Поэтому и спектакли дирекция предпочтительно выбирала служившие развлечению. Семенова возмущалась, но верила в то, что это явление временное. Еще собиралась выяснить, когда будет переписан контракт с ней, — узнала, что Колосовой по новому соглашению удвоили жалованье, теперь оно составляло уже восемь тысяч в год; цифра эта сама по себе ее занимала мало, но не могло же ей причитаться меньше, чем Колосовой ! — вопрос этот, впрочем, она легкомысленно отложила до следующего сезона.
Сезон начинался вовремя, без опозданий, но репетировали не «Андромаху», а склеенный наскоро «Бахчисарайский фонтан». Кавос написал к нему музыку, нужные партии разучили, премьеру сыграли через месяц, 28 сентября 1825 года, в афише она называлась иначе: «Керим-Гирей, крымский хан». Об этой печальной премьере она никогда бы не вспоминала, но случай распорядился по-своему, словно специально решил подшутить над ней: премьера «Керим-Гирея» была для нее последней премьерой.
Трагедии изредка все же ставились. 13 ноября, спустя полтора месяца, она выступала в «Медее».
Спектакль проходил в атмосфере приподнятой, возбужденной, почти бенефисной. Рукоплескания разносили театр. Поехали к ней уже после спектакля на собранный из запасов, импровизированный ужин. Пили шампанское. Неудержимо хвалили ее Медею. Произносили шипучие, как шампанское, тосты. К шутливым экспромтам неизъяснимо примешивался оттенок грусти. Не расходились до позднего, мглистого, ноябрьского утра. Прощаясь, она не могла знать, что многие из участников ужина уже никогда не придут в театр, что многих она сейчас провожает и видит в последний раз в жизни. Как не могла знать и о том, что вчерашним спектаклем «Медея» она заключила сезон в театре.
Сезон прервали события не театральные.
В конце ноября неожиданно, смертью случившейся в Таганроге, бесславно окончилось так многообещающе начатое царствование Александра, царя-либерала, фразера и инициатора важных реформ, мецената, любителя изящных искусств и гонителя Пушкина, меланхолика, объявленного во всеуслышание освободителем Европы и самого неприступного покровителя тотального аракчеевского режима, мертвящего все живое.
В стране объявили траур. Смятение и растерянность проникали во все слои населения. Последовала отмена спектаклей. Еще по инерции собирались на репетиции, но работали совершенно формально, уныло, без цели, с большими тягучими паузами, словно не репетировали, а отбывали повинность. Потом осторожно обменивались туманными слухами или гадательными прогнозами. Над русской сценой опустился черный траурный занавес.
Перепадал мелкий, еще сыроватый снег. Короткие дни декабря, слегка помигав бледным светом, перетекали в сумрак. Над городом затаилась угрюмая, настороженная тишина. Казалось, сам небосвод поник и застыл в ожидании.
Тяжелое, напряженное ожидание разрядилось 14-м декабря.
Освободительная борьба в России, так ярко вспыхнувшая после победы в Отечественной войне, рост тайных обществ, все декабристское движение, длившееся десятилетие, вылилось в первое вооруженное восстание. Фатальная неизбежность событий вела на Сенатскую площадь.
Еще до того, по свидетельству Николая Бестужева, Кондратий Рылеев, фактический идеолог Северного тайного общества, несколько раз повторял: «Предвижу, что не будет успеха, но потрясение необходимо, тактика революций заключается в одном слове: дерзай, и ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других».
А сам Николай Бестужев, уверенный, как и Рылеев, и Оболенский, и большинство остальных вдохновителей подготавливаемого восстания, что заговор их раскрыт, они все «заявлены» и неминуемо «будут взяты», все-таки призывал «действовать». Он заявил, что «лучше быть взятыми на площади, нежели на постели».
Призыву последовали восставшие.
Объявленный день присяги новому государю, великому князю Николаю, начался в наэлектризованной тишине. Час шел за часом, присяга затягивалась. Войска, предводимые офицерами-декабристами, построенные в безукоризненное, как на параде, каре, еще ничего не предпринимали. В их твердом безмолвии затаилось сопротивление. Потом по рядам прокатился ропот, восставшие присягать отказались; в молчании их перепуганный и униженный этим страхом, вступающий на престол император увидел угрозу. Примчавшийся прямо от Катеньки Телешовой, к которой заехал перед присягой интимно позавтракать, граф Милорадович, в полной форме, с муаровой голубой лентой через плечо, при всех орденах, сбитый пулей Каховского, упал театрально, как на подмостках, но ранен он был смертельно.
Опять стало тихо. Уже во мраке, когда пошел пятый час, приказ нового государя прервал тишину первым залпом картечи. А перед тем, когда несколько запоздавший Михаил Бестужев явился на площадь во главе выведенного им гвардейского экипажа, Рылеев успел сказать ему: «Предсказание наше сбывается, последние минуты наши близки, но это минуты нашей свободы: мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою...»
А залпы не прекращались. Из пушек расстреливали на расстоянии ста шагов мятежников, искавших, как говорил Рылеев, лишь «счастья России и свободы всех детей ее».
Свобода была расстреляна, «дети ее» закованы в кандалы, все следы крови, запекшиеся на площади и прилегающих улицах, за ночь засыпало свежим снегом. Опять залегла тишина в столице.
В квартире Семеновой тишины не было.
Уже на следующий день, 15 декабря, начались аресты. .По данным, естественно, неофициальным, но приходившим от лиц осведомленных, по делу о тайном обществе привлекалось 600 человек. Запутанные и иногда ложные нити восстания на Сенатской площади бежали по улицам Петербурга. Не миновали они и Большой Миллионной. Во время восстания по ней поручик Панов повел лейб-гренадеров к Зимнему прямо по Миллионной, они шли под ее окнами.
Сначала исчез и вернулся в ужасной тревоге Гагарин.
Уже задержали с другими и старшего сына его, Александра Гагарина. Тот, прапорщик лейб-гвардии конной артиллерии, за отказ повести свою колонну к присяге подвергся аресту. У конногвардейских артиллеристов была далеко не лучшая репутация. Когда-то в ней начинал службу прапорщиком и Пущин, один из зачинщиков разгромленного вчера восстания. Был заключен под арест одновременно с Александром и близкий приятель его Лукин, тоже прапорщик и тоже не выводивший к присяге колонну. В подробностях не было ясности. Иван Алексеевич Гагарин, естественно, нервничал. Семенова разделяла его тревогу.
Потом постепенно распутывался клубок событий. Везли и вели арестованных в Зимний, где заседала строжайшая Следственная комиссия. По Миллионной к дворцу часто мчались кареты с жандармами и фельдъегерские спешившие тройки. К уже известным фамилиям взятых все прибавлялись и прибавлялись знакомые новые имена, казалось, что все пространство вокруг пустело.
Приехал актер Иван Борецкий, обычно игравший в ее спектаклях, влюбленный в театр энтузиаст. Он находился в родстве с Бестужевыми, считая их почти что своими братьями. Он рассказал Семеновой, как явился к нему Михаил Бестужев, зачисленный им уже в мертвецы, в страшном виде; как тщательно было обдумано бегство; как он, Борецкий, избегал весь город, достал для Бестужева вид на жительство с вымышленной фамилией, полное штатское облачение, разработал с ним план отъезда из города, а Бестужев, сначала готовый на бегство, вдруг от всего отказался. Сказал, что не может скрываться, когда товарищи его и все братья предстали перед судом и отвечают за совершившееся. И он, Борецкий, опять метался по городу, с великой опасностью для себя проник в окруженный конвойными дом Бестужевых и вынес оттуда военную форму, в которой хотел явиться перед комиссией добровольный ответчик. И в этом месте рассказа немного смешной, полноватый и неуклюжий Борецкий переменился: Семенова увидала в нем на мгновение Терисмена, достойнейшего наставника Ипполита, недавно удачно им воплощенного в «Федре» Расина. Но «Федра» не шла. Сезон не возобновлялся. Менялась эпоха, а заодно, на глазах, с быстротой просто не-постижимой, странно преображались люди. О будущем только гадали, не зная, какими путями пойдет история. Из места своей новой ссылки, села Михайловского, Пушкин писал в Петербург Дельвигу: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира». Но пушкинский масштаб мысли и широта взглядов, поистине шекспировские, были мало кому доступны, не говоря уже об актерах, особенно суеверных и большей частью односторонних.
Все интересы переплетались с событием на Сенатской площади. А следствие продолжалось. Сам молодой император руководил им, все более проявляя лицемерие и жестокость. Он сам вел допросы и с дьявольской хитростью применял изощренные пытки, сначала нравственные, а если они не воздействовали, то и физические. Из крепости, где были заперты узники, и из дворца, где дни и ночи шли изнурительные допросы, просачивались подробности, к ним относились по-разному. По-разному оборачивались к эпохе и те, кто всегда окружал Семенову.
Конфузливый и наивный Борецкий, так беззаветно любивший театр, что свой наследный дворянский чин променял, не задумываясь, на звание лицедея, один из самых старательных и послушных начальству актеров, рискуя своим покоем и даже службой, в чрезвычайных обстоятельствах, пытался помочь Бестужеву. Пренебрегая опасностью, он выказал героизм, не ставя его себе в заслугу. Высокомерный и независимый Каратыгин, неустрашимый герой на сцене, как признавался потом его брат Петр, «оставил свое неуместное любопытство» и предпочел уклониться от лишних небезопасных вопросов, а заодно и от небезопасных знакомств, способных набросить какую-то тень на его репутацию.
Менялись катастрофически быстро и время и лица людей. Понять это было трудно, а для Семеновой часто и недоступно.
Почти отошел от своих обычных занятий Гагарин. Ни карты, ни скачки не занимали. Масонство, которым он искренно увлекался, по новым порядкам едва ли не причислялось к реестру прямых государственных преступлений, пришлось от него отречься. Князь был готов к неприятностям для себя и ждал с нетерпением и понятной тревогой решения Следственного комитета, который рассматривал дело сына.
Прапорщик Гагарин, как только закончилось предварительное следствие, выпущен был на волю. Князь несколько успокоился за судьбу сына, но над судьбами большинства подсудимых нависла угроза. Все вокруг понимали, что участникам мятежа не уйти от серьезного наказания, но и все в то же время верили в милосердие молодого царя, победившего дух мятежа в своем царстве.
Вдохновители бунта не отпирались. Признания их поражали своей откровенностью. Это тоже служило залогом смягчения наказания. Декабристы, готовые понести кару, предполагали, как Пестель, что ждет их разжалование в рядовые, а некоторых не оставляла надежда на амнистию, царскую милость. Все в том же письме, адресованном Дельвигу, Пушкин с уверенностью писал: «Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя».
Великодушия этому молодому царю недостало. В нем не было и тени шекспировского величия. Он действовал с неколебимой и мелочной мстительностью. Приговор вел не к милости, а к расправе.
В ночь на 13 июля 1826 года совершилась, впервые в России со времени Пугачевского бунта, смертная казнь. На наспех сколоченной виселице погибли пятеро декабристов: Сергей Муравьев-Апостол, Рылеев, Пестель, Каховский и самый юный из них, двадцатитрехлетний Бестужев-Рюмин. По недосмотру или небрежности палачей трое приговоренных должны были вытерпеть казнь вторично. Рылеев спокойно сказал:
— Им мало нашей казни — им надобно еще тиранство!
О грубой расправе, руководимой чиновными холуями, царь деликатно докладывал своей августейшей матери: «Все совершилось тихо и в порядке... поблагодарим провидение, что оно спасло нашу дорогую родину...»,— добавил он со смирением и корректностью, знаком хорошего воспитания.
И родина и порядок спасались кровью, средством проверенным и надежным.
Действительно, наступал порядок. На 22 августа того же года, спустя меньше чем полтора месяца после казни, назначили коронацию. А еще через четыре дня, 26 августа, снят был девятимесячный траур с театров. Полузабытым «Пожарским», трескучей, угодливо-патриотичной трагедией, открывался сезон, резко переломивший, а можно бы было сказать сломивший, судьбу Катерины Семеновой.
Все бывшие в Петербурге ответственные чины в этот вечер пришли в театр. Присутствие на спектакле, который символизировал окончание траура и переход к устоявшемуся порядку жизни, являлось не только заметной формальной данью приличиям, но и распиской в лояльности новой власти.
Театр был полон, зал соблюдал торжественность, диктуемую особыми обстоятельствами. Но коронация происходила в Москве. Двор, как и полагалось, сопровождал государя. Весь высший свет Петербурга на время переселился в Первопрестольную. Там тоже открылся сезон в театрах и для участия в празднествах и парадных спектаклях приглашена была не она, Катерина Семенова, первая русская трагическая актриса, а легкая, обходительная, благопристойная, не возлагавшая на своих зрителей нравственную ответственность, Александра Колосова.
Первый удар нанесен был точно. Он достиг цели.
«Для улучшения дел театрального ведомства» изменили состав дирекции. На должность директора был назначен Николай Федорович Остолопов, все связи его с искусством исчерпывались составлением «Словаря древней и новой поэзии». К театру он не имел ни малейшего отношения. От театрального комитета, в новом его составе, курировал русский театр граф Павел Иванович Кутайсов, член Государственного совета, театра не знавший и не любивший. Секретарем репертуарного комитета назначен был скромный чиновник Зотов. Все вместе в свою очередь подчинялись учрежденному Николаем всесильному министерству двора. Значительно усложнилась иерархия театральной власти. Незамедлительно проявилась и новая ориентация. Она исключала возможность любого нововведения. Постановление театрального комитета предписывало «не принимать впредь трагедий, писанных вольными, белыми стихами, ибо стихотворение сие, походя совершенно на мерную прозу, то есть худшую из проз, не только не соответствует достоцнству трагедии, но не может быть терпимо ни в каком драматическом сочинении». По этим, предписанным абсолютно категорично нормам, созданный в это время «Борис Годунов» Пушкина заведомо был бы признан негодным, несовместимым с «достоинством трагедии» и потому отклоненным без рассмотрения. Зато без помех, как на легких санях по укатанной горке, въезжали в репертуар усладительные комедии и надсадные мелодрамы и просто драмы, но далекие от общественных настроений и крамольных идей, призывавших к свободе личности. Обильная многожанровая афиша сезона включала 14 душераздирающих драм, 11 русских комедий и 30 переводных, 27 водевилей. Поистине на руинах трагедии резво отплясывали победу веселые водевильные персонажи.
Семенова в водевилях не принимала участия. Но снова, как в юности, хотя не была уже юной, играла и Кларансу в когда-то так удававшемся ей «Влюбленном Шекспире», и Сашу в «Воздушных замках», и Лизу в комедии «Модная лавка», все роли, какие переросла уж давным-давно и по возрасту и по объему духовного содержания.
Играть эти роли и петь экзотические куплеты Заремы и псевдонародные песни Маруси в возобновленном теперь «Казаке-стихотворце» ей было невыносимо. Душа ее словно отъединилась от этих, отброшенных ею давно ролей, а тело должно было приспособиться к детскому платьицу, тесному и смешному, откинутому в далекие времена за ненадобностью.
Все, чем она жила, приходилось не ко двору в театре. Трагедия изредка появлялась, но только с большими, ее убивавшими перерывами и небрежно обставленная, как нечто навязанное еще приличиями, но зрителям и театру уже ненужное. Трагедию ждал удел одиночества. Оно все сильнее настигало в искусстве актрису Семенову.
Она еще по инерции разделяла усилия Гнедича поддержать трагедию. Содействовала ему в составлении писем, перечислявших условия, нужные для расцвета трагедии. Она их подписывала, хотя их стилистика оставалась ей чуждой. Они поступали в дирекцию от ее имени. В письмах очень логично прослеживались реальные недостатки, мешавшие ровному исполнению, то есть ансамблю, логично указывались и меры, какие могли бы предотвратить разнобой в исполнении и повысить сценическую культуру, что мог бы сделать специально назначенный дирижер, то есть фактический режиссер спектакля. В них, в этих письмах, при всей их продуманной педантичной мотивировке, не содержалось — она это чувствовала — самого главного: причин, умертвлявших тра-гедию. Они заключались не в низком уровне внутритеатральной культуры, хотя этот уровень и бывал вопиющим, но в резком сломе эпохи, во всем совершившемся сдвиге общественного процесса. Перестановка постов влекла и перестановку идеологии. На крупные государственные посты назначались усердные и тщеславные маленькие ничтожные наполеоны. Героев сменили приспособленцы. Трагедия истинная, высокая, переселилась из центра «во глубину сибирских руд», а на поверхности требовались благонамеренность и всеобщее процветание. В том числе и процветание императорского театра.
На эти подспудные и невнятные, но тревожные ощущения письма не намекали. Их тон был спокоен и вежливо-рассудителен. Спокойно и вежливо уклонилась от сути вопроса дирекция. Актрисе Семеновой сообщили, что «комитет с особенным удовольствием слушал мнение ее, служащее новым доказательством ее познаний» — познаний, а не таланта! — «в драматическом искусстве, и препроводил оное в контору дирекции к соображению». Соображение же свелось к назначению Остолопова, «чиновника необходимого» и ответственного за обстановку трагедий.
Семенова, правда, к бюрократической переписке серьезно не относилась. Ее волновала сценическая реальность. Трагедию в сущности выживали. Семенова не могла жить без трагедии. Ее одиночество возрастало. Театр не снимал, а подчеркивал одиночество. Ждать было нечего.
В коротком письме, датированном «Октября 6 дня 1826» года, она обратилась в дирекцию с заявлением об отказе от службы. Не нарушая условий контракта, она сообщала об этом официально «за два месяца вперед». Театр она оставляла, как было объяснено в заявлении, «по слабости здоровья». По «высочайшему повелению» было конторе предложено «Российской труппы актрису Катерину Семенову, по желанию ее вовсе уволить от службы». Взамен благодарности или вознаграждения дирекция напоминала конторе, что нужно «принять надлежащие меры об отобрании у Семеновой бутафорских вещей...» Они были в подробностях обозначены: «а именно бронзового, вызолоченного с каменьями кинжала, греческого жертвенного ножа и медной ручной цепи».
С оружием этим из театрального реквизита она выходила на сцену двадцать три года. Ей предстояло расстаться с ним меньше чем через два месяца.
Еще пятьдесят четыре дня она продолжала играть в театре.
Немногие понимали мотивы ее ухода. Одни подводили под это какую-то мелкую ущемленность: фамилию Колосовой, вернувшейся с коронационных торжеств, действительно выделили в афише особым шрифтом, и в самом деле Семенова эту бестактность решительно и законно попробовала оспорить, тогда как начальство протест посчитало очередным капризом балованной примадонны.
Другие решили, что дело в Гагарине, что князь, не лишенный придворного звания, но «не приближенный ко двору», что было сразу замечено, назначается в прежнем чине в Москву, в департамент сената и, очевидно, настаивает на переезде туда Семеновой. Князь в самом деле на этом настаивал. Все это было правдой. И все это не было правдой.
Единственной сокровенной, не высказанной ни Гнедичу, ни Гагарину, ни даже самой себе, подлинной правдой был ее внутренний, страшный и безысходный раскол со сценой.
Актриса Семенова была далека от любых политических устремлений. Она декабризма не понимала. Она даже точно не знала программы и целей восставших, но принимала всем сердцем то, что они, дворяне, хотели добиться уничтожения крепостного права. Она, может быть, даже в чем-то их порицала — не из-за них ли теперь распадался ее театр ? — но их мятежность душа ее разделяла и декабристам-бунтовщикам, «злодеям», как их называли блюстители власти, и даже сам просвещенный Оленин, скорее всего сострадала, и заговорщиков втайне жалела, они соответствовали героям любимых и столько раз игранных ею трагедий.
В коллизиях жизненных она разбиралась плохо. Она не могла бы себя поставить на место своей удивительной тезки, княгини Екатерины Трубецкой, чье жертвенное решение ехать за мужем на каторгу в обществе обсуждалось. Семенова видела ее еще девочкой в знаменитом салоне Лавалей, родителей Трубецкой, где собирались едва ли не самые просвещенные люди столицы. Семенову приглашали туда для чтения монологов, ей это льстило. Как опустел, вероятно, сейчас дом Лавалей! Как опустел для нее Петербург после декабрьских событий! Как изменился ее театр!
По типу таланта, по градусу чувства на сцене, по остроте драматизма она бы способна была сейчас сыграть Трубецкую или Марию Волконскую с их героическими характерами и непредвиденным трагедийным решительным поворотом судеб, а ей предлагали каких-то марусь, распевавших дуэты с лихими казаками-стихотворцами. Театр оскорблял ее, требуя постоянного компромисса, — она погибала от компромиссов, но избежать их ей больше не удавалось. Уступкам она предпочла разрыв, мучительный и бесповоротный. Она покидала театр на этот раз окончательно, без возврата, совсем, навсегда.
В оставшиеся пятьдесят четыре дня она четыре раза сыграла в трагедиях. Медеей отметила, так непохожий на все предшествующие, горестный день рождения. В конце ноября, двадцать девятого, еще раз, последний, сыграла «Федру».
В финальном ее монологе, когда угасала Федра, всем в зале казалось, что умирает актриса Семенова.
Устало, с трудом, но почти удовлетворенно она говорила:

Я чувствую, уже достиг до сердца яд —
И сердце все мое объял безвестный хлад...

Тут силы сдавали, рука, скользнув по стене, опускалась, и застывало, медленно падало на колени терявшее ось тело. А губы еще говорили. Последним усилием воли она заставляла себя подняться, простертые руки, едва всколыхнув пространство, сникали, и невесомо, раскрепощенно слетали слова, посланные не Тезею, а залу:

И смерть в моих очах простерши Темноту,
Дню ясность отдает и небу чистоту...

Был кончен последний спектакль. В последний раз опустился за ней театральный занавес. Уже разобрали на части дворец Тезея и унесли отслужившие декорации. В простершейся темноте ночи над сценой подрагивал тусклый огонь дежурной лампы.
Сложили в корзину костюмы Федры. Был прожит последний и до конца ясный день, отданный ею театру.
Захлопнулась дверь актерского входа и отделила ее навсегда от сцены. По сути, захлопнулась дверь за жизнью.
Та, новая предстоявшая жизнь была уже послесловием к настоящей жизни.

"Драматешка" - детские пьесы, музыка, театральные шумы, видеоуроки, методическая литература  и многое другое для постановки детских спектаклей.
Авторские права принадлежат авторам произведений. Наш email: dramateshka gmail.com

Яндекс.Метрика Индекс цитирования