Общение

Сейчас 658 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Наша кнопка

Если Вам понравился наш ресурс, Вы можете разместить нашу кнопку на своём сайте или в блоге.
html-код кнопки:

 


             

   


 

Уважаемые театралы! Наш сайт существует благодаря энтузиазму его создателей. В последнее время средств на оплату хостинга, даже с рекламой, стало не хватать. Поэтому просим всех неравнодушных посетителей воспользоваться формой поддержки, которая расположена ниже. Это помогло бы ресурсу выжить и избавиться от рекламы. На форме есть три способа платежа: с банковской карты, с баланса мобильного, из Яндекс-кошелька. Сумму перевода можно менять. СПАСИБО!

Апдейт: Друзья, благодаря вашей финансовой помощи удалось полностью очистить сайт от рекламы! Всем СПАСИБО! Надеемся, что ваша поддержка и впредь поможет содержать сайт в чистоте, не прибегая к вынужденному засорению его "жёлтым" мусором.

 

В ТЕАТРЕ ЕЕ, КАК ПРАВИЛО, НЕ ЛЮБИЛИ.
Не только из зависти, хотя и завидовавших хватало. Во многом она сама была виновата.
То важное чувство меры, которое неизменно сопровождало ее на сцене, решительно изменяло ей в жизни. В кулисах ей не хватало ни такта, ни выдержки. Она выделяла себя с почти нарочитой демонстративностью, а иногда и безвкусно. Она не считалась ни с обстановкой, ни с обстоятельствами и вызывала вполне объяснимое неодобрение. На репетициях она появлялась то в белых турецких шалях, то в платьях из шелкового лионского бархата, сшитых по самой последней моде. Когда она падала на колени, как диктовала ей мизансцена, платье мешало, оно ограничивало движение. Когда она в приступе страсти или отчаяния заламывала над головой руки, сверканье бриллиантовых перстней, надетых на каждый палец, не только снимало естественную пластичность жеста, но отвлекало внимание всех партнеров, и иногда, разрушая художественность, делало жесты почти что смешными. Ей это в голову просто не приходило.
Ее гардеробную переполняли наряды. Куда было столько? Случалось, что времени их примерить, не то что покрасоваться недоставало. Но подгоняло тщеславное чувство сравнения. Хотелось, должно быть, не отставать от тех дам из великосветского общества, которые на нее смотрели из ложи, облокотясь на барьер рукой в белой лайке перчатки, натянутой выше локтя и доходившей до буфа — короткого пышного рукава в частых воздушных сборках. Она и сама уже стала, в отличие от других актеров, садиться в свободные вечера в ложу рядом с директорской — ей это как бы не возбранялось, — но это случалось редко: либо сама играла, либо стеснялась показываться в особенном положении. И все равно — в ложе ли, или в гостиных — она чувствовала себя не свободной, не на своем настоящем месте, не то что на сцене, где приходила раскованность, где даже царское одеяние и корону носила с непринужденностью, как будничное домашнее платье. И роскошь не помогала, а только способствовала ее театральному одиночеству.
В ее отделенной от всех и, конечно же, самой лучшей в театре гримировальной ложе, перед овальным, в серебряных лепестках оправы, изящным зеркалом на витой, тоже чистого серебра, подножке, она сидела подолгу одна между актами. Ей ставили крепко настоенный чай и фрукты: заморские золотистые ананасы, нарезанные кружочками, сочные, утолявшие жажду груши. Их доставляли в театр из дома Гагарина — не того дома, где и она занимала квартиру, из главного его дома — либо из личных оранжерей ее знатных поклонников. Но что же за радость была пить чай или лакомиться оранже-рейными чудесами одной, без участия близких партнеров, а те без специального приглашения в ее закулисное обиталище не входили, а позванные являлись полузаискивающе, полунастороженно, едва прикрывая свое недоброжелательство доверительностью. А иногда недоброжелательство даже не даеали себе труда спрятать, выставляли его напоказ, и не только в кулисах, но и на сцене, в часы спектакля.
Играя вольтеровскую Заиру в одноименной трагедии, да еще в свой бенефисный спектакль, она столкнулась с открытой издевкой Яковлева, поддержанного другими актерами. Он играл Оросмана, султана, который во время набега на рыцарские владения взял в плен и саму героиню, и брата ее Шатильона, и их отца Нерестана. Любовь к Оросману, внезапно в ней вспыхнувшая, то побеждала все остальные чувства, то уступала врожденному пониманию долга. Как и всегда у Вольтера, страсти Заиры напряженны и преувеличенны. Но как было выйти из положения бенефициантке, когда все основные партнеры, «по нездоровью», как из приличия было названо откровенно нетрезвое их состояние в посвященном спектаклю отчете, вели себя совершенно несообразно сюжетному ходу и обстоятельствам действия. Настолько в противоречии с ними, что публика прерывала спектакль свистом и возгласами протеста. Все три партнера, Щенников, Сахаров и Бобров, плели что-то совсем несусветное, вопреки репликам героини. Но даже их перешиб в безобразии Оросман — Яковлев. Он «беспрестанно приводил» исполнительницу Заиры в «ужасное замешательство: держал ее за руки, когда должно было ей играть пантомимно, тянул к себе, когда ей надо было стоять от него на несколько шагов, отступал от нее, когда она к нему обращалась, и шел за ней следом, когда ей в смущении должно было от него отступать...» Свидетельство столько же достоверное и надежное, сколько и вопиющее.
Аналогичная, разумеется, не объявленная заранее «забастовка» партнеров произошла и на представлении «Андромахи», одном из лучших ее спектаклей. Роль Гермионы безоговорочно и справедливо относили к ее победам. Ей удалось передать мучительное борение чувств Гермионы, дочери царя Спарты Менелая, к обрученному с ней и любимому ею царю Пирру, который отверг ее ради троянки по имени Андромаха. Поруганная любовь, страсть, затмевающая сознание, невыносимая жгучая ревность, толкающая на безрассудную месть, и месть, побеждаемая любовью, но слишком поздно — все это стянулось в узел судьбы, предназначенной Гермионе роком. Но Гермиона Семеновой, повинуясь року, страшилась его, страшилась самой себя и страсть выражала не только в момент кульминации, как великолепно делала это м-ль Жорж, но в самых переливах страсти и в дорого стоивших ей уступках, и в новых, захлестывавших ее порывах. Поэтому актриса так нуждалась в понимании, ну хотя бы во внешнем согласии окружавших ее партнеров. Увы, никакого согласия не было. Что пришлось пережить героине спектакля, когда в самой ее сильной сцене, она на пределе изнеможения и душевной борьбы, истерзанная, голосом, предрекавшим ее несчастную гибель, прерывала исполнителя роли Ореста — Яковлева, не взволнованного и не смущенного, как диктовалось сюжетом пьесы, а весело и бравурно сообщавшего ей об участи Пирра:

Свершилося — успех намеренье венчает:
Средь храма брачного изменник жизнь кончает...

Ее короткий нетерпеливый вопрос: «Он мертв?» — всякий раз «разрезавший сердца зрителей» и решавший судьбу Гермионы, Семенова исторгала какой-то почти сверхъестественной внутренней силой, настолько он должен был перебить и заставить забыть благодушие неуместной тональности Яковлева — Ореста. Этот вопль раненного смертельно зверя вступал в прямое противоречие с реакциями занятого собой, как будто и не участвующего в событиях, безразличного к ним Ореста. Пусть Яковлев был «по нездоровью» не в форме, нисколько не лучше держался на сцене и исполнитель самого Пирра, актер Щенников. Критик журнала «Цветник» мрачно иронизировал: «В нем не видно было героя, сына Ахиллесова».
Уж какого героя, — хотя бы аккомпаниатора! — и то бы она обрадовалась.
Но Щенников, как и Яковлев, не аккомпанировал, а разрушал мелодию. Тот же критик писал: «В разговоре с Орестом он показал какую-то робость и совсем не имел должного царю величия. Так же, как и Орест, не имел должного к царю уважения. Представляя ему требования греков, он обернулся к нему спиною, может быть для того, чтобы не видеть дурной игры Щенникова...»
Семенова, к сожалению, не имела возможности «не видеть дурную игру» ни Яковлева, ни Щенникова, ни остальных, в лучшем случае, равнодушных партнеров. Она не могла им ответить ни шиканьем, как партер, ни раздраженным стучанием палок в креслах, ни задорным и осуждающим свистом. Она осуждена была с ними, а не помимо них, продолжать спектакль. Она должна была также не замечать на сцене, что Андромаха, а с ней и ее наперсница, наперекор логике, были «одеты в траурное платье, сшитое почти по моде», — это во времена Спарты! — тогда как Орест «был весь в белом, как в са-ване», да и «алая мантия Гермионы», как нарочно, оказалась «весьма тяжела», отчего и «мешала свободной игре г-жи Семеновой».
Как много ей мешало, и как много она, несмотря на это, преодолела.
Неудивительно, если после таких спектаклей актриса металась в безудержном гневе и доходила до исступления, и открыто выказывала свое презрение исполнителям. Они, в свою очередь, ей платили злорадством и злопыхательством.
Достаточно было второстепенному драматургу Судовщикову увидеть Семенову на репетиции с тетрадкой, в которой размечены были Гнедичем по придуманной им системе знаков, отчасти заимствованной им у Жорж и ее педагога Флоранса, строчки роли, как сразу по Петербургу распространилась анекдотичная, но для актрисы убийственная, а не смешная версия. Ее записал для истории театрал Жихарев.
К нему ранним утром вбежал взбудораженный новостями Судовщиков. И дальше произошел диалог, воссозданный скрупулезно. На вопрос Жихарева, что же случилось, Судовщиков моментально ответил:

— Как что? Разве ты не знаешь? Ведь Аменаида-то наша вчера на репетиции волком завыла.
— Как завыла и отчего?
— Ну, полно притворяться, будто и в самом деле не знаешь?
— Право, не знаю.
— Да на репетицию был приглашен и Гнедич и явился с нотами в руках.
— Что ты говоришь, любезный! Будь это не поутру, а после обеда, так я подумал бы...
— Что тут думать? Честью уверяю, услышишь сам сегодня. Не узнаешь Семеновой: воет, братец ты мой, что твоя кликуша.

Увидев сомнение в глазах слушателя, Судовщиков тотчас призвал в свидетели Шаховского. Он посоветовал Жихареву:

— ...Вон, поди к князю, не через улицу переходить,
сам тебе скажет; он в отчаянии.
Тот побежал к Шаховскому за разъяснениями. Князь с удовольствием подтвердил сказанное Судовщиковым, добавив:
— Хотят, чтобы в неделю она была Жорж; заставили петь и растягивать стихи... Грустно и жаль, а делать не чего; Бог с ними!..

Действительно, уязвленный изменой актрисы, он одним махом теперь от нее открестился. А по театру, а вслед за театром и по городу поползли слухи о том, что талант Семеновой подавила метода Гнедича, что он заставляет ее играть по тетрадке, где «все слова... то подчеркнуты, то надчеркнуты», где предписано точно, когда «возвышать или понижать голос», где дозированы, как в медицинских рецептах, чувства: «с презрением, нежно» или «с восторгом... ударив себя в грудь, подняв руку, опустив глаза...» О ней сокрушались, ее обрекали, ее приговаривали, как будто ее не видали на сцене, а только следили за тем, как на ней проверяют свои эстетические системы. Она и сама подставляла себя под опасные новые эксперименты, но ведь сама и расплачивалась, и все-таки, даже в самых болезненных, не сломалась. Инстинкт оберег ее от покорности, ее инструмент, если временно, на короткий срок, поддавался, то ускользал после этого на свободу усовершенствованным, чего не хотели увидеть уверенные в незыблемости своей правоты рутинеры и недруги, которых она так умело всю жизнь плодила.
Вполне может быть, что Жихарев, выдающийся летописец театра, все же не смог возвыситься над обидой. Когда-то он, розовощекий, довольный собой, закулисный восторженный завсегдатай, разлетелся к Семеновой с тривиальными комплиментами, как привык завязывать связи с хорошенькими хористками. Она же, не выносившая никакой фамильярности, «отпотчевала» его, как ушатом холодной воды, своим высокомерным «чего-с», отбив у него охоту еще раз заговорить с ней. Он рассказал об этом не без иронии, но следом высказал опасение, «сохранит ли она ту постоянную любовь к искусству, которая заставляет избранных пренебрегать выгодами спокойной и роскошной жизни, чтоб предаться неутомимым трудам для приобретения нужных познаний?» И задал затем слегка фарисейский вопрос: «Не слишком ли рано нарядилась она в бархатные капоты, облеклась в турецкие шали и украсилась разными дорогими погремушками?»
Вопрос был вполне резонный, но в этом случае Жихарев опасался напрасно: спокойная жизнь Семеновой не грозила. Сама по себе роскошь покоя не приносила. Искусством она не пренебрегала, но всем могла пренебречь для искусства, поэтому-то покоя не знала. Жихарев этого уже не смог проверить. Дальнейшая чиновничья служба в нем, видимо, выветрила «постоянную любовь к искусству» настолько бесповоротно, что он и вообще перестал посещать театр и не увидел, сбылись ли его предсказания. А впрочем, что спрашивать с Жихарева, когда и Шушерин, с которым был связан дебют в «Эдипе», сказав, что «Семенова погибла невозвратно, то есть она дальше не пойдет», остался уверенным в правоте своего приговора, так и не попытавшись с тех пор пойти на ее спектакль и убедиться воочию, в самом ли деле погибла актриса так «невозвратно», или он ставил на ней крест преждевременно и, как потом оказалось, несправедливо.
Она и сама очень часто бывала несправедливой. С высоты своего положения иногда не замечала чьих-то чужих затруднений, не воспитала в себе снисходительности к другим, ревниво оберегала свои исключительные права, но мнительность в ней развилась постепенно и далеко не без оснований: ее жалили достаточно ядовито по каждому поводу и даже вообще без повода и находили для этого наиболее уязвимые, сокровенные стороны ее жизни.
Достаточно было ей, еще юной, в дни первых московских гастролей, сообщить в Петербург о своих успехах, как старший ее товарищ, авторитетный в их театральной среде Вальберх, в письме к жене спешит опровергнуть реальность и самого факта: «...Про Семенову я уже писал, что солгано... Я думаю, она сама о себе пишет Гагарину...» Общительная, словоохотливая жена Вальберха, Софья Петровна, к тому же лицо заинтересованное, спешит поделиться известием о преувеличенности, а то даже мнимости побед Семеновой. Но что там вопрос о победах на театральном фронте — готовы заведомо осудить и нормальные человеческие ее заботы, подвергнуть насмешке естественные тревоги.
Описывая подробно московский, приевшийся ему быт на Моховой улице в доме Бабенова, управляющего подмосковными землями Нарышкина, Вальберх не упускает случая упомянуть, что Семенова рвется вернуться скорей в Петербург будто бы из-за болезни матери, на самом же деле «это она хочет поспеть к выпуску из школы Нимфодоры». В простой информации бегло проскальзывает недобрый намек, он расшифровывается в следующем же письме. Уже без всяких претензий на объективность Вальберх проясняет и ситуацию и отношение к ней: «Мерзавка Семенова плачет, что нас остановили...»
Но почему же так резко: «мерзавка»? И почему подозрительно о заболевании матери и презрительно о слезах? Оказывается, Вальберх уже знает, а значит и все остальные знают, что «Пушкин берет сестру ее». Речь идет об известном Василии Валентиновиче Мусине-Пушкине, лучшем друге Гагарина. Знаток лошадей и женщин, жуир и ценитель красивого, он еще в школе приметил прелестную девочку Нимфодору, через Гагарина познакомился с ней, увлекся и собирался тотчас после выпуска увезти ее в приготовленный собственный дом. Волнение за судьбу Нимфодоры, попытка предотвратить повторение, причем в более вызывающей форме, своей жизненной мизансцены, желание старшей сестры предостеречь младшую — все это было для окружающих удачным предлогом к сплетням. Клеймили и Катерину и Нимфодору не только за совершаемые поступки, но и за их человечные побуждения. В патриархальных актерских семьях гордились своей добродетелью и осуждали разного рода соблазны.
Театральные блюстители нравов, как и все прочие обыватели, отрицая возможность иной морали, в их представлении недопустимой и в силу этого почти криминальной, поспешно расписывались в своем благонравии.
А Нимфодора в сочувствии не нуждалась. Она, не в пример своей старшей сестре, действовала всегда с далеким прицелом и властный характер не предъявляла как данность, а прятала в грации нежных кошачьих лапок, в обвораживающей мягкости ласковых интонаций, и в результате от жизни брала все, что сама хотела, что в это время поставила целью.
Семенова-старшая, или, как называли ее в афише в отличие от Нимфодоры, — Семенова-большая, была далека от быта. В ее просторной квартире, обставленной дорогой мебелью, сохранялся налет случайности. Она не одушевляла вещи своим присутствием и не участвовала в их расстановке. Она любила комфорт, но сама созда-вать его не умела. По существу, ей достаточно было бы гардеробной, куда она, впрочем, входила не ежедневно, и спальни с чудесной кроватью, должно быть, заимствованной из обстановки Гагарина.
Кровать с тремя чашами для цветов в изножье и сфинксами в изголовье, занимавшая чуть ли не полстены поместительной комнаты, сразу резнувшая ее по душе контрастом с почти тюремными койками школьной подслеповатой спальни, была роскошна по-царски. И упоительно вкусен был утренний кофе с густыми сливками, подававшийся прямо к кровати. Но в дни, когда не было рядом Гагарина, — тот разъезжал по делам или просто считал полезным остаться в своем другом, подлинном доме, где жили законные его дети, давались большие приемы и ничего не менялось в укладе, — пустое пространство огромной кровати ее обдавало холодом. Вообще же ей было не до деталей домашнего обихода, она ими не занималась, а принимала как должное, сделанное другими. Другие же многое выполняли формально, она этого либо не замечала, либо этим пренебрегала. Дом оставался безличным, не домом, а местом жительства. Уют ей не удавался, ни времени не было, ни призвания — что поделать? — не то что у Нимфодоры. Та роскошь обожествляла, но и умела ее подчинить своим вкусам, заставить служить индивидуальным потребностям.
Сумела она подчинить и заставить служить себе и самого Мусина-Пушкина.
Сравнительно скоро они поселились вместе, в его большом барском доме.
Граф, позабыв о своих проказах, с готовностью исполнял все прихоти Нимфодоры. Она, в свою очередь, поощряла его безобидные склонности к меценатству и хлебосольству, тем более, что и то и другое способствовало ее театральной карьере. Дом славился широтой и гостеприимством. Сам граф слыл в столице отличнейшим гастрономом. Хозяйка влекла гостей красотой, неизменной приветливостью, хорошим свободным тоном и восхитительным умным кокетством. Дом посещали вместе с аристократами, друзьями хозяина, знаменитые живописцы, писатели и артисты.
Салон Нимфодоры стал пользоваться определенной известностью.
В театре она блистала. При небольшом, но приятном голосе пела в операх первые партии, очень мило играла, очаровательно выглядела, публику обольщала неизъяснимым, окрашенным легкой эротикой обаянием и грациозным лукавством. При расширявшихся связях, переходивших в домашние, и тонком, дипломатическом обхождении она поощрялась начальством, ставившим часто ее в образец остальным актерам, но и с товарищами по труппе при этом дружила. Вела себя с ними ровно, не заносясь, внимательно откликаясь на просьбы и даже предупреждая их время от времени. Крестила едва ли не половину детей, рождавшихся у актеров и служащих при театре, и многочисленных крестников или крестниц одаривала внушительными подарками. Так складывалась и укреплялась ее репутация. Уживчивость принимали за доброту, а постоянную одинаковую приветливость — за искреннее великодушие.
Свой быт обставляла она с оглядкой на то, как было принято в высшем свете, но не без доли присущего ей артистизма, который скрывал подражательность и отсутствие неподдельного аристократизма, а некоторый успех в искусстве, со славой сестры несравнимый и отдаленно, умела использовать как свое достижение. А впрочем, какое искусство ? —на этот счет старшая, Катерина, не заблуждалась : приятный ласкающий голосок, тренируемый терпеливо и не вполне бескорыстно ее непременным учителем, капельмейстером, опытным музыкантом Кавосом; зовущая вкрадчивая манера, прельщавшая зрителей разных возрастов; манящая пряная плоть под всегда элегантным сценическим платьем. Все это, в соединении с несомненным, хотя и расчетливым вкусом и скромным, но будоражащим темпераментом, служило надежной ступенькой к благополучию.
Для Нимфодоры театр был средством к завоеванию цели. Для Катерины цель заключалась в одном театре. Поэтому сестры не понимали друг друга, хотя и любили, особенно старшая младшую.
Все их соединяло: родство, самое кровное — не было после смерти матери никаких других родственников на свете, только их двое; теснейшая многолетняя дружба Гагарина с Мусиным-Пушкиным, и сама по себе диктовавшая близость общения; и доступный обеим им уровень роскоши, хотя и по-разному принимаемый; и работа в одном театре, где, к счастью, их амплуа не соприкасались.
И все их разъединяло: характеры, способы обращения с окружающими, поставленные задачи и жизненные приспособления — у старшей они отсутствовали — их отношения с миром и прежде всего, как это ни выглядело парадоксально, Театр. Тот самый Театр, где обе они, начиная с их безотрадного детства, служили.
То, что для многих, для большинства, и в том числе для Нимфодоры, счастливой, бесконфликтной и тешащей, кстати, свое тщеславие, являлось службой, Семенова-старшая превратила в самозабвенное, почти жреческое служенье божественному искусству. Оно поглощало все остальные насущные жизненные проблемы, и даже саму ее жизнь. Оно было властно, неумолимо и требовало все новых и новых жертв, безжалостных и порой непосильных, но все-таки приносимых, сметавших молниеносно с листа действительности все продиктованные ее запросами планы и изменявших их резко, иногда и невозвратно. Но только оно одно, сценическое искусство, со всеми его искушениями и тяготами, уронами и озарениями, ей было необходимо.
Оно составляло и смысл и оправдание всей ее жизни.

"Драматешка" - детские пьесы, музыка, театральные шумы, видеоуроки, методическая литература  и многое другое для постановки детских спектаклей.
Авторские права принадлежат авторам произведений. Наш email: dramateshka gmail.com

Яндекс.Метрика Индекс цитирования